Глава 6.

«Всякий перелом, посылаемый человеку, чудно-благодателен. Это лучшее, что только есть в жизни. Звезда и светильник, указующий ему, наконец, его настоящий путь». Первый том «Мёртвых душ» был, наконец, завершён, оставалось лишь подчистить отдельные фрагменты. Его издание вкупе с заново отредактированными «Ревизором» и «Портретом» должны были поправить материальное положение Гоголя. «В начале же 42 года выплатится мною всё… Теперь я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди. Всё было дивно и мудро расположено высшею волей: и мой приезд в Москву, и моё нынешнее путешествие в Рим – всё было благо».

Всё, всё в нашей жизни устроено мудро и верно, всё предначертано рукой Создателя, всё происходит в нужный час, и великий грех – ропот на высший промысл, благо которого не всегда становится очевидным тотчас. Болезни всегда считались на Руси не карой, но милостью, посещением Божиим. Слаб человек и, когда благополучен, редко вспоминает Бога, черства душа его, чтобы каяться и здесь, в этой жизни, оплакивать грехи свои, и, вот, болезнь укрощает его, заставляя страдать плоть, спасает бессмертную душу для жизни вечной. «Не будь тяжких болезненных страданий, куда б я теперь не занесся! Каким бы значительным человеком вообразил себя!» Недуги помогают смирению, а смирение – первая добродетель… «Вся жизнь моя отныне – один благодарственный гимн!»

Церковь Христова есть церковь кающихся. Покаянием спасается грешная душа, покаянием и искуплением. Художник больше, чем кто-либо, должен беречь чистоту души, потому что его душа, как в зеркале, отражается в его творениях, и, если черна душа, то не смеет он касаться ликов святых, потому что сквозь них проступят черты дьявола… «Лучше вынести всю горечь возможных гонений, нежели нанести кому-нибудь одну тень гоненья. Спасай чистоту души своей. Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою. Другому простится многое, но ему не простится. Человеку, который вышел из дому в светлой праздничной одежде, стоит только быть обрызнуту одним пятном грязи из-под колеса, и уже весь народ обступил его, и указывает на него пальцем, и толкует об его неряшестве, тогда как тот же народ не замечает множества пятен на других проходящих, одетых в будничные одежды. Ибо на будничных одеждах не замечаются пятна».

Когда-то ещё на первых ступенях своего творческого пути Гоголю довелось услышать анекдот из жизни некого бедного чиновника. Будучи страстным охотником, он, отказывая себе во всём, усиленными трудами скопил сумму на покупку дорогого ружья и, счастливый, пустился на лодке по Финскому заливу. Бедняга не заметил, как ружьё было стянуто в воду густым тростником, и отыскать его было никак невозможно. Вернувшись домой, чиновник слёг с горячкой и был возвращён к жизни только благодаря товарищам, которые собрали деньги и купили ему новое ружьё. Все смеялись этому анекдоту, и лишь Гоголь задумался и опустил голову. Теперь же, спустя годы, на основе этой трагикомической истории была создана повесть «Шинель».

Настала пора вновь ехать в Москву. Но на этот раз он возвращался в Россию не с пустыми руками, возвращался в состоянии душевного подъёма и просветлённости. «И как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и усталый, но покойной ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далёкий, верный желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутренною удалённою от мира жизнию, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти укреплённый и мыслью и духом»…

Россию Гоголь нашёл ещё более разделённой на лагеря, каждый из которых ещё более деспотично пытался записать его в свои ряды. «…ещё никогда не бывало в России такого необыкновенного разнообразия и несходства во мнениях и верованиях всех людей, никогда ещё различие образований и воспитанья не оттолкнуло так друг от друга всех и не произвело такого разлада во всём. Сквозь всё это пронёсся дух сплетней, пустых поверхностных выводов, глупейших слухов, односторонних и ничтожных заключений. Всё это сбило и спутало до того у каждого его мнение о России, что решительно нельзя верить никому…»

Обижался Белинский, чувствуя, что Гоголь «отходит» от верного пути, обижаясь на нелестные отзывы о Париже в «Риме» и подозревая своего недавнего кумира в славянофильстве, обижались москвичи, потому что именно Белинскому доверил Гоголь везти в Петербург рукопись «Мёртвых Душ»… Наконец, нанесла свой удар и цензура: московская вовсе запретила выход поэмы, столичная -   задержала её выход и потребовала серьёзным образом урезать «Повесть о капитане Копейкине». Положение Гоголя становилось отчаянным, почти бедственным. «Всё моё имущество и состояние заключено в труде моём. Для него я пожертвовал всем, обрёк себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел переносил, пересиливал сколько мог свои болезненные недуги в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба… (…) Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости, я прошу правосудия, я своего прошу: у меня отнимают мой единственный, мой последний кусок хлеба. Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудие потомства, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положением бедного, обременённого болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире…»  Мытарства с этим делом затянулись не на один месяц. Гоголь был в страшном волнении и засыпал письмами своих высокопоставленных друзей, прося помочь скорейшему разрешению «Мёртвых Душ». «Всё задержал Никитенко. Какой несносный человек! Более полутора месяца он держит у себя листки «Копейкина» и хоть бы уведомил меня одним словом, а между тем все листы набраны уже неделя тому назад, и типография стоит, а время это мне слишком дорого. Но бог с ними со всеми! Вся эта история есть пробный камень на котором я должен испытать, в каком отношении ко мне находятся многие люди. Я пожду ещё два дни, и если не получу от несносного Никитенка, обращусь вновь в здешнюю цензуру, тем более, что она чувствует теперь раскаяние, таким образом поступивши со мною».

Между тем, уже вовсю благоухала явившаяся в столицу весна, благовествуя и звеня во все свои колокольчики. Из окна Гоголя открывался великолепный вид на Девичье поле, на бело-красные стены Новодевичьего монастыря, на его сияющий купола с устремлёнными в лазоревое небо крестами, вокруг которых вились грачи и вороны… Этим чудным видом можно было любоваться часами. Весна время счастливое. Весною, наконец, завершились хлопоты с цензурой, и «Мёртвые Души» поступили в набор. Теперь можно было уезжать. В Италию. Нужно было завершить начатую гигантскую работу. «Ад» был уже написан. Но впереди были ещё «Чистилище» и «Рай». Ад описать проще. Ад – страсти, гложущие ежечасно человеческую душу. Страстей много в душе, а потому легче переносить их на бумагу. Но как перенести на неё добродетели, коих нет в душе? Нет, написание такого произведения дело не только таланта литературного, фантазии и знаний. То дело души. Духа. Прежде нужно стяжать те добродетели, которые ждёт вывести перо – и в этом самый главный, самый великий труд. Труд христианина, алчущего верно служить Господу. «…пуще всего старайся постигнуть великую тайну созданья. Блажен избранник, владеющий ею. Нет ему низкого предмета в природе. В ничтожном художник-создатель так же велик, как и в великом; в презренном у него уже нет презренного, ибо сквозит невидимо сквозь него прекрасная душа создавшего, и презренное уже получило высокое выражение, ибо протекло сквозь чистилище его души. Намёк о божественном, небесном рае заключён для человека в искусстве, и по тому одному оно уже выше всего. И во сколько раз торжественный покой выше всякого волненья мирского; во сколько раз творенье выше разрушенья; во сколько раз ангел одной только чистой невинностью светлой души своей выше всех несметных сил и гордых страстей сатаны, - во столько раз выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства. Всё приноси ему в жертву и возлюби его всей страстью. Не страстью, дышащей земным вожделением, но тихой небесной страстью; без неё не властен человек возвыситься от земли и не может дать чудных звуков успокоения. Ибо для успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое созданье искусства. Оно не может поселить ропота в душе, но звучащей молитвой стремится вечно к богу…»

Прощание с Москвой, как и в прошлый раз, состоялось в саду Погодина 9-го мая. Шушукались, спорили, подозревали в чём-то, ревновали… «Какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте»… Гоголь слушал кипящие вокруг него разговоры, чувствуя в них всё более разгорающуюся непримиримость к чужому мнению, расслоение общества, путаницу, раздор, распрю… Не то, не то нужно России, русскому обществу, народу… Что проку от этих распрей? Только усиление путаницы и разлада. Только разрушение, а его не должно быть. Нужно не разрушать, а объединять, «ставить и строить». Строить и устраивать. И начинать с души. Настанет порядок в душе – и в жизни порядок будет. А вражда партий лишь умножает беспорядок. Народ должен стать един и крепок духом, каким был в 1812-м и 1612-м годах, и в этом спасение от всевозможных язв. «…так рванётся у нас все сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас, ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды – всё бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия – один человек». А начитанные умники столичных гостиных, не умеющие найти общего языка между собою – какое просвещение хотят нести они «тёмному» народу, чем хотят питать его душу? Своим расколом и путаницей? Камнем вместо хлеба? Да ведь народ «тёмный» мудрее их, живя в простой своей вере простой жизнью. Нет, нельзя просвещать народ, не просветив вначале себе, иначе не благо, а разрушение внесено будет в народную жизнь… Когда бы примирить всех, когда бы показать, объяснить, достучаться… Но – поймут ли? Услышат ли?

Перед отъездом сообщил всем, что вернётся назад через Иерусалим, где намерен поклониться гробу Господню. Пожимали плечами, молчали, а мысленно махнули рукой: новые чудачества. Не поняли. Не поверили. Заподозрили в позёрстве. И почему так: если человек бессовестно выставляет напоказ тёмные стороны своего естества, так к тому и претензий нет, а попытайся только он поделиться лучшим в своей душе – так уже не верят, смеются, обвиняют в лицемерии. И принужден человек лучших сторон своих стыдиться и прятать от сторонних глаз…

Примирять и объединять – вот, подлинная задача искусства. Этой целью возгорелся Гоголь, взваливая на себя тяжкий подвиг. «Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдётся примиренье многого…» Достучаться до сердец своих соотечественников, указать им спасительный для них и для всей России путь хотелось ему. Борьба со злом продолжалась. И в этой борьбе видел он свой долг перед Богом и людьми. «Так, стало быть, следует, чтобы пропадала даром козацкая сила, чтобы человек сгинул как собака, без доброго дела, чтобы ни отчизне, ни всему христианству не было от него никакой пользы? Так на что же мы живём, на какого чёрта мы живём?» 

  Тираж «Мёртвых Души» расходился с огромной скоростью. Поэма вызвала ожесточённые споры: от восхищения до возмущения и обвинений автора в ненависти к России и желании нарочно представить её в чёрном свете, от недовольства общим тоном поэмы и её пошлыми, ничтожными героями до презрительных оценок авторских отступлений, в которых автор «слишком высунулся». От всех знакомых Гоголь требовал критики. «Будьте строги и неумолимы как можно больше. Вы знаете сами, как мне это нужно». «Ради нашей дружбы будьте взыскательны, как только можно, и постарайтесь отыскать во мне побольше недостатков, хотя бы они даже показались вам неважными. (…) Тому, кто стремится быть лучше, чем есть, не стыдно признаться в своих проступках перед всем светом. Без сознанья не может быть исправленья». Нельзя было приступать к высоким материям, не очистив прежде себя, не подняв себя на должную высоту. «Скажу только, что с каждым днём и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитание души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественней льются душевные мои слёзы и что живёт в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою ещё на нижайших и первых её ступенях. Много труда и пути, и душевного воспитания впереди ещё! Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования»…

Уединившись в любимом Риме, Гоголь погрузился в чтение Библии, житий святых, духовной литературы, ища совершенствования своей души для совершения своего грандиозного замысла. Для него, человека, для которого «не писать значило не жить», этот перерыв был тяжёл, но дело никак не двигалось с мёртвой точки. Работа над вторым томом подчас напоминала труд Сизифа: написанные фрагменты безжалостно уничтожались огнём, и всё начиналось заново, с исходной точки. Вдобавок ощутился вдруг и недостаток знаний о России, вызванный долгой разлукой с нею. «В десять лет внутри России столько совершается событий, сколько в другом государстве не совершится и в полвека. (…) Чтобы узнать, что такое Россия нынешняя, нужно непременно по ней проездиться самому». Он и рад бы был проездиться по городам и весям на птице-тройке, подобно Чичикову, но силы были уже не те, но времени оставалось всё меньше и меньше, и Гоголь умолял своих корреспондентов подробнейшим образом писать ему о России, надеясь в этих письмах расслышать её голос, услышать ответ на свой вопрос…

А Россия ждала продолжения «Мёртвых Душ». Многие удивлялись такому промедлению, поторапливали. «Какая странная мода теперь завелась на Руси! Сам человек лежит на боку, к делу настоящему ленив, а другого торопит, точно как будто непременно другой должен изо всех сил тянуть от радости, что его приятель лежит на боку. Чуть заметят, что хотя один человек занялся серьёзно каким-нибудь делом, уж его торопят со всех сторон, и потом его же выбранят, если сделает глупо, - скажут: «Зачем поторопился?»

Поэма не шла, здоровье ухудшалось, но это ничуть не остужало жажду добра и самосовершенствования. Наконец, Гоголь нашёл ту лестницу, о которой слышал в детстве. Лестницу, ведущую на седьмое небо. Лестницы служебные, ступени славы – всё это ничтожно в сравнении с лестницей, ступенями которой возвышается дух, устремлённый к Богу. «Силы мои слабеют ежеминутно, но не дух. Никогда ещё телесные недуги не были так изнурительны. Часто бывает так тяжело, так тяжело, такая страшная усталость чувствуется во всём остове тела, что рад бываешь, как Бог знает чему, когда наконец оканчивается день и доберёшься до постели. Часто, в душевном бессилии, восклицаешь: «Боже! где же наконец берег всего?» Но потом, когда оглянёшься на самого себя и посмотришь глубже себе внутрь – ничего уже не издаёт душа, кроме одних слёз и благодарения».

И всё-таки недуги оказались слишком сильны. Гоголь попытался спастись от них проверенным способом: бегством. Но куда было бежать? Из Рима в Париж, из Парижа во Франкфурт… «Я дрожу весь, чувствуя холод беспрерывный и не могу ничем согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы не умереть прежде путешествия в обетованную землю». Хуже всего было то, что душу раздирали колебания, а колебания – едва ли не самое невыносимое состояние, самая изощрённая пытка, само по себе способное довести до болезни. Колебания вызывал частично написанный, вымученный насилием воли второй том, колебание вызывал дальнейший маршрут следования. Безумно хотелось вернуться в Россию. Но как? «Стыдно и лицо показать». Стыдно было вернуться с пустыми руками, нарушить данное обещание. Вернуться с этим стыдом домой было немыслимо. «…и мне все чужие, и я всем чужой». Ни по одному вопросу невозможно было принять решения. «Ещё бы было возможно это, если б не соединялось с недугами это глупейшее нервическое беспокойство, против которого если понатужишься воздвигнуть дух, то самая эта натура воздвигнуться производит ещё сильнейшее колебание…» Смерть вновь подошла к нему вплотную. На этот раз она не была столь страшна, как прежде, но страшно было оставить потомкам дурной труд, не достойный прочтения и служащий позором своему автору. Второй том «Мёртвых Душ» был сожжён, и вслед затем смерть отступила… «Друг мой, укрепимся духом! Примем всё, что ни посылается нам богом, и возлюбим всё посылаемое, и как бы ни показалось оно горько, примем за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему, прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его предмета…»

И всё же страх смерти, страх не успеть завершить большой труд, побудил Гоголя объясниться с уставшей ждать публикой. «Все свои дела в сторону и займись печатанием этой книги, под названием «Выбранные места из переписки с друзьями». Она нужна, слишком нужна всем; вот что, покамест, могу сказать; всё прочее объяснит тебе сама книга. (…) Печатай два завода и готовь бумагу для второго издания, которое, по моему соображению, воспоследует немедленно: книга эта разойдётся более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга».

В этой книге, дошедшей до читателя в сильно изуродованном цензурой виде, Гоголь первым из русских писателей выступил в качестве публициста, коснувшись практически всех сторон русской жизни, вопросов общественных и духовных. «Мне хотелось хотя сим искупить бесполезность всего, доселе мною напечатанного, потому что в письмах моих, по признанию тех, к которым они были писаны, находится более нужного для человека, нежели в моих сочинениях…» Переписка в книге была использована лишь частично, большинство статей были написаны специально. «Выбранные места…» были, по сути, воззванием к России, ко всему русскому обществу, к каждому русскому сердцу, криком человека, увидевшего надвигающуюся смертельную опасность и пытающегося предупредить тех, кто ещё не узрел её и остановить на пути к пропасти. «Соотечественники! Страшно!.. замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений бога, перед которыми пыль всё величие его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих». «Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся…» То был глас вопиющего в пустыне, глас, при звуке которого, многие постарались замкнуть слух и воздвигнуть на автора всевозможные обвинения, исторгнутые подчас не здравым рассуждением, а раздражением и злобой. Более всех негодовал Белинский и его единомышленники. Ими выступление Гоголя было воспринято, как измена, и «неистовый Виссарион» не скупился в эпитетах в адрес бывшего кумира, низвергаемого теперь в прах. Славянофилы, включая Аксакова, заподозрили Гоголя в помешательстве, и Сергей Тимофеевич даже предлагал не выпускать книгу в свет. Если Белинского возмутила идеология, то всех прочих менторский тон, тон учителя, которым подчас грешил Гоголь. Этот упрёк в отдельности был справедлив, что признавал и сам Гоголь, говоря, что в своей книге «размахнулся таким Хлестаковым», но за этими, в сущности, шероховатостями, не пожелали увидеть главного и слепо ринулись хулить, не вникнув и не разобрав, оскорблённые в собственной гордости, обличая гордость «самозваного учителя», обвиняя его в безумии. «Поразительно, в то время, когда уже было начали думать люди, что образованьем выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого кона входит в мир, - дорогой ума… Уже и самого ума почти не слышно. Уже и умные люди начинают говорить противу собственного своего убеждения из-за того только, что гордость не позволяет сознаться перед всеми в ошибке – уже одна чистая злоба воцарилась наместо ума. (…) Уже ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, не из-за личных ненавистей – нет, не чувственные страсти, но страсти ума уже начались: уже враждуют лично из-за несходства мнений, из-за противуречий в мире мысленном. Уже обазовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений ещё не имевшие – и уже друг друга ненавидящие»…

«Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, чтобы могло выявить глубь души моей. Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком...» - написал некогда Гоголь своему дяде из Нежина. Скрытный всю жизнь, он никогда не распахивал своей души так, как в «Переписке». «Прочь пустое приличие! Соотечественники, я вас любил; любил тою любовью, которую не высказывают…» Но соотечественники нашли подобное выказывание любви лицемерием, ханжеством и… безумием. Слухи о сумасшествии Гоголя разошлись по всей России, об этом судачили повсюду, сплетничали, смаковали, придумывали. Даже самые приличные и благородные люди оказались втянуты в эту порочную путаницу, внося в неё свою лепту. Но, однако же, и в хуле, выговоренной сгоряча, можно почерпнуть крупицы истины. Велика наука терпеливо сносить её, велика наука, уча других, оставаться самим учеником и учиться у каждого. «Мы уже так странно устроены, что до тех пор не увидим ничего в себе, покуда другие не наведут нас на это. Замечу только, что одно обстоятельство не принято ими в соображение, которое, может быть, иное показало бы им в другом виде, а именно: что человек, который с такой жадностью ищет слышать всё о себе, так ловит все суждения и так умеет дорожить замечаниями умных людей даже тогда, когда они жестоки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении. (…) Не слишком ли вы уже положились на ваш ум и непогрешимость его выводов? Делать замечания – это другое дело; это имеет право делать всякий умный человек, и даже просто всякий человек; но выводить из своих замечаний заключение обо всём человеке – это есть уже некоторого рода самоуверенность…»

Болезненнее нападок было цензурное невежество, много поспособствовавшее превратному пониманию «Переписки», из которой были выброшены самые важные части. «Всё, что для иных людей трудно переносить, я переношу легко с божьей помощью, и не умею только переносить боли от цензурного ножа, который бесчувственно отрезывает целиком страницы, написанные от чувствовавшей души и от доброго желания. Весь слабый состав мой потрясается в такие минуты». Поток критики Гоголь принял со смирением. Вглядываясь в себя последнего времени, он понял, что в своей религиозности едва не сделался гордецом, сурово уча всех и утратив прежнюю нежность даже к родным. «Появления книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и наконец ещё сильнейшая оплеуха мне самому. После неё я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение». Осознав это, Гоголь тотчас переменил тон своих последних писем, принося извинения всем знакомым и родственникам за свою заносчивость за всё, чем, может быть, невзначай обидел их.

Между тем, в обществе разгорелась дискуссия, предметом которой стали многие вопросы, поднятые Гоголем, и это была несомненная заслуга, но далеко не то, чего желал он. Своей книгой Гоголь искал примирить расколотое русское общество, но эффект вышел обратный. Сторонниками «Переписки» выступили немногие. Среди них – князь Вяземский и П.А. Плетнёв, назвавший гоголевскую книгу великой. Большинство же продолжало сердиться. Но каждый отзыв Гоголь ловил с жаром, стараясь лучше понять состояние русского общества и себя самого, пытаясь собрать во всей полноте картину подлинной России, так необходимую для работы над вторым томом «Мёртвых Душ». «Одна из причин печатания моих писем была и та, чтобы поучиться, а не поучить. А так как русского человека до тех пор не заставишь говорить, покуда не рассердишь его и не выведешь совершенно из терпения, то я поставил почти нарочно много тех мест, которые заносчивостью способны задрать за живое». «…Тебя удивляет, зачем я так жаден слышать толки о моей книге. Затем, что я очень жаден знать людей, а в толках о моей книге всё-таки более или менее обрисовывается передо мною человек со всем своим знанием и невежеством и, что всего важнее, открывает мне своё собственное душевное состояние…»

Душевное состояние некоторых вызывало большое огорчение и опасение за них самих. К таким принадлежал, в первую очередь, Белинский, разразившийся гневной статьёй в «Современнике». «…я считал Белинского возвышенней, менее способным к такому близорукому взгляду и мелким заключениям. (…) Если в нём кипит желчь, пусть он её выльет против меня в «Современнике», в каких ему заблагорассудится выражениях, но пусть не хранит её против меня в сердце своём». Отвечать разгневанному человеку гневом глупо: это лишь умножит обоюдное раздражение и ничем не поможет. «Русский человек, да ещё и в сердцах!» Лучше выждать, покуда он остынет, а затем попытаться примириться и зарастить, если возможно, возникшую трещину. Вообще, очень неосмотрительно писать или говорить что-либо сгоряча, пребывая в раздражении. Раздражение застит взор и не даёт оценить видимое трезво, а оттого выходят подчас чудовищные перекосы, как, казалось, вышло и в статье Белинского. «Такая логика может присутствовать только в голове рассерженного человека, ищущего только того, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон».

Но гневные выпады Белинского не были плодом одной лишь горячности, свойственной ему. Это не было даже оскорблённое самолюбие, но гораздо хуже: оскорбление идеи, оскорбление его истины и, наконец, оскорбление его веры в самого Гоголя, как прогрессиста и вождя, оскорбление изменой. На самом деле, никакой измены не было. Гоголь в «Переписке» ничуть не изменил всегдашним основам своего миропонимания, лишь развив их, углубив, слегка пересмотрев отдельные детали. Суть оставалась неизменной. Цель – борьба со злом и служение общей пользе – оставалась прежней. Но в «Переписке» не было художественного вымысла, героев, литературы как таковой, а был один лишь автор, выставивший на всеобщий суд свою душу, была исповедь, и она была принята за измену некому общему делу, которого у Гоголя с Белинским в силу различия взглядов не было и не могло быть. Оно существовало лишь в воображении Белинского, самовольно записавшего Гоголя в ряды «своих», и теперь, увидев в нём «чужого», «врага», он страдал и, страдая, пылал ещё сильнейшим негодованием. Вновь путаница послужила причиной столь острого возмущения.

Белинский ответил Гоголю пространным письмом, выплеснув в нём всю свою обиду и ожесточение. Если в статье пыл критика сдерживала цензура, то в письме, писанном к тому же за границей, он дал себе полную волю, нападая уже не только на Гоголя, но на основу и опору всей его жизни – Бога. Ненависть к Богу, к религии, к Православию в особенности кипела в Белинском. Смертельно больной, на пороге могилы он посылал проклятия Творцу, и это глубоко ужасало Гоголя. Как должен быть несчастен человек, в душе которого горит такое чудовищное пламя ненависти к Тому, кто суть сама Жизнь, как нестерпима должна страдать душа его, испепеляющая себя… Белинский доказывал, что русский народ, о котором он, как будто бы пекясь, высказывался крайне пренебрежительно, антирелигиозен, что нужно как можно скорее упразднить ложь попов и поставить Россию на путь прогресса, научить тёмный народ новой истине и повести его к счастью. И чему же собирался учить народ человек с такой расстроенной, полной ожесточения душой? К какому раю стремился он вести других, нося в собственной душе такой ад? Гоголя Белинский обвинял в незнании России… Откуда бы знал её он сам, проведший век свой в Петербурге и знавший о жизни остальной России по слухам? Обвинял в самоуверенности, а сам не истиной ли в последней инстанции возомнил себя? Горько было читать эти строки. Горько, в особенности, от того, что писал их человек, по натуре, не дурной, способный к высоким порывам, порядочный. Откуда взялась такая ожесточённость? Обо всём этом хотелось сказать Гоголю, ответить на несправедливые обвинения, он составил даже черновик письма, но не отправил его, не дал волю свои чувствам. Белинский был болен, ему оставалось жить совсем недолго, и любое волнение сокращало отпущенный ему жалкий срок и, наконец, могло просто убить его. Об этом забывать было нельзя. «И вы и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы? Точно таким же образом, как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким ж образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались. Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам следует узнать хотя бы часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете. А покамест помыслите о вашем здоровье…»

Шум вокруг «Переписки» при всей его тягости дал толчок к новому витку работы над «Мёртвыми Душами». «Пока не сделаешь дурно, до тех пор не сделаешь хорошо». «Да книга моя нанесла мне поражение; но на то была воля божия. Да будет же благословенно имя того, кто поразил меня! Без этого поражения я бы не очнулся и не увидал бы так ясно, чего мне не достаёт». Не доставало России. Не той, что оживала миражом со страниц корреспонденции, а настоящей, живой. Второй том, не вышедший в разлуке с нею, должен был быть окончен вместе с нею, на её земле. Пора было возвращаться на Родину. И этот путь лежал через Иерусалим. Иерусалим – место очищения и воскрешения. Путь туда искупление, сожигание прежней жизни с тем, чтобы воскреснуть к новой и, воскреснув, с обновлённой и просветлённой душой возвратиться в Россию, чтобы завершить, если это угодно Богу, начатый труд… «Одною из главных причин моего путешествия к Святым Местам было желанье искреннее помолиться и испросить благословений на честное исполнение должности, на вступленье в жизнь у Самого Того, Кто открыл нам тайну жизни, на том самом месте, где некогда проходили стопы Его; поблагодарить за всё, что ни случилось в моей жизни; испросить деятельности и напутственного освежения на дело, для которого я себя воспитывал и к которому приготовлял себя». Но главное, Иерусалим – обретение самой веры. Не той веры, что проверена и доказана разумом, не веры умственной, но пылающей негасимо веры души. Обретение такой веры – великое потрясение всего существа человеческого, открывающее дорогу к новой жизни. В Иерусалиме душа должна обрести слух и услышать, наконец, глас Того, Кто есть Истина, и тогда все глубины откроются прозревшему взору, и явятся силы создать то, что неподвластно рациональному разуму, но лишь душе, святым пламенем возгоревшей. А что если напрасен окажется путь, и душа останется нечувственна?.. Страшно! «Мне кажется, даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить её в себе, изумился глубокому познанию души человеческой… - но веры у меня нет. Хочу верить».       

 

Отчего это святые места, где должна царить торжественная тишина, где душа один на один может обратиться к Богу, так похожи бывают на вавилонское столпотворение? Разноплемённая толпа паломников неумолчным ульем гудит со всех сторон, не позволяя услышать священного безмолвия, в котором душа могла бы обрести покой и подняться на горнюю высоту, к седьмому небу… И пусто становится от этого нескончаемого гудения, столь неуместного в таком месте в такой час. «Всё глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в твоём мире!» Тот ли это Иерусалим? Вот, она, Голгофа – вдали синеватые горы и Иордан… Без малого 2000 лет назад по этим камням ступал Спаситель… От сознания этого какое-то неописуемое чувство подступает к сердцу, но не успевает достигнуть его, вновь спугнутое гомоном человеческих голосов. О, если бы вовсе смолкли они, исчезли, и остаться наедине с этой уже померещившейся высотой! Но отвлекает гомон, и не сходит с уст молитвенных напевов… «Мои же молитвы даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда ещё так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, чёрствость и деревянность».

Почти вся жизнь уже лежит долгой, петляющей дорогой позади. Вглядеться в начало её: родная Васильевка, сад, необычайно высокое, яркое небо, белые хаты, гнёзда аистов, протяжные украинские песни; Петербург, то сырой и холодный, то нестерпимо душный, но всегда отчего-то чужой, точно троюродный богатый дядюшка, у которого живёшь на правах бедного родственника, Невский проспект, университет, Пушкин, Пушкин, единственный, кто понимал всё, Пушкин, с которым не успел даже проститься; Рим, великолепный, как высшее творение искусства, примиряющий, как оно, второй дом, почти ставший родным, но так и не сумевший заменить отчего… Целая жизнь – на что ушла она? На служение искусству. Искусство – служение Богу. Потому что искусство примиряет, искусство создаёт, строит, но никогда не разрушает. Бог – Творец. Мир - его великое творение, совершенное во всём. Искусство, творчество – Божие дело, и всякий творец должен иметь перед глазами примером, в первую очередь, главного Творца, высшего Творца, и в нём черпать силы и вдохновение. Великая сила и великая ответственность – искусство. Не дай Бог во зло обратить его по злобе или невежеству. «Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства».

Вся жизнь была принесена на алтарь искусства. Ни для чего больше не осталось её. Ради него отшельничество было предпочтено семейному уюту. Но возможен ли он был? Давным-давно обзавелись семьями все друзья. Даже Жуковский под старость лет женился. А по пути в Иерусалим, в Бейруте Гоголь остановился у старого товарища, теперь генерального консула в Сирии и Палестине К. Базили и его прелестной жены. Как уютен был их дом, сколько тепла в нём царило… Боже, как уютны и покойны бывают семейные вечера! Какой мир и порядок царит в таких домах! Когда добрая и милая хозяйка заботится о семейном очаге, когда играют беззаботные и резвые ребятишки, рядом с которыми чувствуешь себя моложе. С детьми так весело возиться подчас, так успокаивается душа рядом с ними… У всех есть дом, очаг, семейный уют, а Гоголь, дожив почти до сорока лет, не имел ничего. Что за странный жребий быть вечным путником, пилигримом на дороге жизни, не имея нигде приюта, места, где можно преклонить усталую голову, тихой гавани… А ведь мог быть семейный очаг и у него… Или это вздор? Какой могла бы быть его жена? Женщин рядом было много, прекрасных, умных, но разве же он пара им? Они из другого мира, они стоят на других ступенях по своему положению, состоянию… С ними связывают узы сердечной дружбы, но не более. Гоголь-писатель – знаменитость, а Гоголь-человек? Уже немолодой, истерзанный бесконечными недугами, расстроенный нервами, не имеющий гроша за душой – что дал бы он жене, детям? Все эти годы приходилось унизительно вымаливать у всех деньги для того, чтобы как-то содержать себя одного, а если бы ещё семья? Подумать страшно. Нет, нет, есть люди, не созданные для семейного счастья, люди, предназначение которых в другом, и изменять тому негоже, как бы ни был тяжек груз бездомности и бесприютности. «Если вы подумали о каком домашнем очаге, о семейном быте, о женщине, то… вряд ли эта доля для вас! Вы – нищий, и не иметь вам так же угла… как не имел его и тот, которого пришествие дерзаете вы изобразить кистью! А потому евангелист прав, сказавши, что иные уже не свяжутся никогда никакими земными узами». А, может быть, такая категоричность лишь преувеличение, и стоит подумать?.. «Счастлив путник, который после длинной, скучной дороги с её холодами, слякотью, грязью, невыспавшимися станционными смотрителями, бряканьем колокольчиков, починками, перебранками, ямщиками, кузнецами и всякого рода дорожными подлецами видит, наконец, знакомую крушу с несущимися навстречу огоньками, и предстанут перед ним знакомые комнаты, радостный крик выбежавших навстречу людей, шум и беготня детей и успокоительные тихие речи, прерываемые пылающими лобзаниями, властными истребить всё печальное из памяти. Счастлив семьянин, у кого есть такой угол, но горе холостяку!» 

Путешествие в Иерусалим ничего не оставило в душе, кроме разочарования и огорчения собственной бесчувственностью. Ни искупительных, очистительных слёз, ни воскрешения… Неужели же он из тек, кто не холоден и не горяч, а лишь тёпел? Страшно! «Уже почти не верится, что я был в Иерусалиме. А между тем я был точно, я говел и приобщался у самого гроба святого… Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа для приобщенья меня, недостойного…»   

 Основная часть пути была пройдена. Впереди оставался лишь краткий отрезок длинною в четыре года. Таяла вдали Святая земля, а где-то за туманным пологом уже мерещился родной берег, Россия, манящая, зовущая, ожидающая… Россия, также страдающая от неустройства и вековечной путаницы, от холода и бедности, от творимого зла, которым закопчён уже светлый лик её, от бесчисленных грехов, смердящими и гноящимися язвами покрывающими бессмертную душу. Русь! Птица-тройка, несущаяся неудержимо вперёд, не замечая, что вот-вот отскочит колесо, и перевернётся бричка, выбросив в грязь зарвавшихся седоков… Русь, святая Русь, страждущая под путами грехов, Русь, погибающая и кающаяся, Русь, монастырь наш, где всякому хватит работы во славу Божию… «Она зовёт теперь сынов своих ещё крепче, нежели когда-либо прежде. Уже душа в ней болит, и раздаётся крик её душевной болезни». Русь, также ждущая и верящая в Воскресение! Воскресения ждёт Русь, и всякая душа христианская ждёт его, и приидет оно! «Не умирают те обычаи, которым определено быть вечными. Умирают в букве, но оживают в духе. Померкают временно, умирают в пустых и выветрившихся толпах, но воскресают с новой силой в избранных, затем, чтобы в сильнейшем свете от них разлиться по всему миру. Не умрёт из нашей старины старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено Самим Христом. Разнесётся звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей, вспыхнет померкнувшее – и праздник Светлого Воскресенья воспразднуется, как следует, прежде у нас, чем у других народов!»

             

Подпись: 
















































Глава VI

    Гостевая          Новости          Ф.Достоевский          И.Золотусский          Ссылки          Почта       

 

 

 

 

 

 

 

 

Hosted by uCoz