Глава IV

 

Глава 4.              

Весна в Петербурге была не похожа на весну в Малороссии. Но и здесь всё оживало с приближением её. Солнце чаще заглядывало в окно, звенела колокольчатыми голосками капель, молодые пары прогуливались по улочкам, ещё робеющие, но уже влекомые друг к другу юные сердца бились горячо под толстым и душным покровом шуб и шинелей, и совсем по-особому смотрели глаза их. Ожил и промёрзший зимнею стужей Невский проспект, по которому так жаждал пройтись Гоголь, едва прибыв в столицу. Теперь он бывал здесь довольно часто. Бродил по вечерам в тусклом свете фонарей, вглядывался в лица прохожих, читая их, как страницы книг, запоминая и замечая, как жизнь здесь бывает похожа на маскарад, где под прекрасной маской может скрываться отвратительное лицо хохочущей падшей женщины. «О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. (…) Вы думаете, что эти дамы… но дамам меньше всего верьте. (…) Но боже вас сохрани заглядывать дама под шляпки! Как ни развевайся вдали плащ красавицы, ни за что не пойду за нею любопытствовать». 

Данилевский, лечившийся в Пятигорске на водах, страстно влюбился в некую красавицу, которую он именовал «Солнцем Кавказа». Красавица была неравнодушна к подаркам, а потому Гоголю по просьбе друга приходилось  искать для неё французские духи, модные романы, ноты… Что ответить на эти жаркие излияния друга? Отделаться, как водится, иронией? «Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая довольно в плохом положении. Кто это кавказское солнце? Почему оно именно один только Кавказ освещает, а весь мир оставляет в тени, и каким образом ваша милость сделалась фокусом зажигательного стекла, то есть, привлекла на себя все лучи его? За такую точность ты меня назовёшь бухгалтерскою книгою или иным чем; но сам посуди: если не прикрепить красавицу к земле, то черты её будут слишком воздушны, неопределённо общи и потому бесхарактерны…» Но, однако же, одной иронии было мало. Нужно было ответить что-то в тон, «поделиться сокровенным». А чем, собственно, делиться? Не открывать же подлинного положения пусть даже и лучшему другу. Лучше и приличнее присочинить. Пусть думает, что не он один может пылать такой страстью… «Чорт меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба и с таким же сарказмом, как ты, гляжу на славу и на всё, хотя моя владычица куды суровее твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не встретишь, хотя порознь, тех неуловимо божественных черт и роскошных вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в её, боже, как гармоничном лице…»

И ведь лгать почти не пришлось. Эта владычица была. И имя ей было – Муза. Ей он служил с тою преданностью и жаром, с каким древние рыцари боготворили своих прекрасных дам. Эта дама была прекраснее и желаннее всех, от её благосклонности зависела жизнь поэта, её немилость обрекла бы его на гибель.

Многие знакомые вступали в брак, и Гоголь не раз задумывался о своей будущности в этом плане. Но будущность эта казалась туманной и фантастичной, она почти пугала. Иные могут совмещать служение Музе и земной женщине, для кого-то они сливаются в единое целое, но иначе относился к своему служению Гоголь. Нельзя разрываться, нельзя служить двоим, иначе это окончится дурно. Вот, и Пушкин, кажется, не очень счастлив в семейной жизни. Поэт должен быть один. Священнодействие искусства требует полной отдачи, всех сил душевных и физических. Нельзя совмещать, необходимо избрать одно. Жена… Зачем, собственно, жена? «…жениться!.. это казалось ему так странно, так чудно, что он никак не мог подумать без страха. Жить с женою!.. непонятно! Он не один будет в своей комнате, но их должно быть везде двое!.. Пот проступал у него на лице, по мере того, чем более углублялся он в размышление». Муза – вот, единственная спутница поэта. Его божество, его сестра, его жена… Именно. Жена. Поэт женат на своей Музе, и изменять ей грех. Жаль, конечно, не узнать простого человеческого счастья, но его должно принести в жертву служению более высокому. «Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбу, не удалось испытать. Я потому говорю: благодаря, что это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновение. Я бы не нашёл себе в прошедшем наслаждения, я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия и потому-то к спасению моему у меня есть твёрдая воля…(…) Ты счастливец, тебе удел вкусить первое благо в свете – любовь… А я…»

Седьмое небо после выхода в свет «Вечеров…» показалось, в самом деле, совсем недалёким. Гоголь упивался своим успехом, временами даже теряя чувство меры. Он старался придать себе весу, принимая тон важного человека, в письмах матери наказывал выбранить почтмейстера за чрезмерно долгие задержки писем и посылок, сочинив, будто бы лично жаловался на то уже князю Голицыну и директору почтового департамента Булгакову (уловка, к слову, подействовала), а однажды и вовсе велел ей и другим знакомым посылать всю корреспонденцию ему «на имя Пушкина, в Царское Село», не спросив согласия самого Пушкина. Вышел конфуз, за который Гоголь затем путано извинялся, валя всё на «глупость корреспондента». Свои новые связи, даже самые слабые, он старался изобразить, как самые тесные и короткие. «Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я…» Желая стать как можно скорее «своим» в том кругу, в который лишь успел вступить, Гоголь выдавал желаемое за действительное. «Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге…»

Завоевав Петербург, Гоголь отправился в Москву, где также сумел произвести самое благоприятное впечатление. Здесь он свёл знакомство с профессором, историком и известным издателем М.П. Погодиным, гостеприимным семейством Аксаковых, Щепкиным, чья слава начиналась в Полтаве, патриархом русской литературы И.И. Дмитриевым…

Сергей Тимофеевич Аксаков был в восторге от «Вечеров…» и тотчас согласился на просьбу Гоголя познакомить с М.Н. Загоскиным. К автору «Юрия Милославского» направились пешком. По дороге Гоголь начал жаловаться на одолевающие его недуги, присовокупив, что болен неизлечимо.

- Помилуйте, чем же? – поразился Аксаков, с недоверием поглядев на молодого литератора, которого при его весёлости и кажущейся бодрости трудно было вообразить тяжело больным.

- Стоит ли говорить об этом, - махнул рукой Гоголь. – Причина кроется в кишках… Никакие лекарства не помогают. Это очень редкая болезнь… Но, впрочем, не стоит об этом…

- Должно быть, вы правы… Скажите, в таком случае, какого вы мнения о Загоскине?

- Большой талант. И много весёлости. Это важно. Без веселья – какая жизнь? Однако, он пишет не то. В особенности для театра.

- Полноте, Николай Васильевич, у нас и писать не о чем, в свете всё так однообразно, гладко, прилично и пусто, что «…даже глупости смешной в тебе не встретишь, свет пустой!»

- Это неправда, - покачал головой Гоголь, - комизм кроется везде, но, живя посреди него, мы его не видим; если же художник перенесёт его в искусство, на сцену, то мы же сами над собой будем валяться со смеху и будем дивиться, что прежде не замечали его…

Загоскин, хотя не оценил «Вечеров…» вполне, польщённый вниманием, встретил гостей нарочито радушно. Он говорил без умолку, рассказывая о своих путешествиях по всему свету. Путешествий этих не бывало в помине, Михаил Николаевич просто вдохновенно сочинял. «Гоголь понял это сразу и говорил с хозяином, как будто век с ним жил, совершенно в пору и в меру». Загоскин был очарован. Когда Николай Васильевич ушёл, пообещав наведаться вновь, Аксаков спросил хозяина:

- Ну что, как понравился тебе Гоголь?

- Ах, какой милый! – воскликнул Загоскин. - Милый, скромный, да какой, братец, умница!

В этот период жизни, Гоголь ощущал небывалый прилив сил. Ему казалось, что всё удастся ему, даже самые огромные и смелые замыслы. Он увлёкся историей и замахнулся написать историю Малороссии в 6 томах, а позже и многотомную среднюю историю. Ему не нравилась сухость изложения истории и казалось, что он один знает, как нужно изложить её так, чтобы было интересно, чтобы древность воскресала перед глазами читателей, увлекала их и оседала в памяти.  Трудно запомнить человеку бесстрастное изложение фактов, но, если акты эти помножить на жгущий сердца людей глагол, вложить в них пламя сердца, оживить своим даром образы прошлого – то совсем по-иному раскроются страницы прошлого! Если суметь написать историю живым, образным языком, то какая великая польза будет от того для просвещения, для Отечества! Писатель и учитель – не родственные ли это стези? Не так же ли выпукло и ярко должен учитель доносить до учеников свой предмет? А до чего скучны бывают лекции! «Что за история, если она скучна!» Дурной преподаватель может убить всякую охоту к предмету. Всё закладывается в детстве и отрочестве, когда душа восприимчива ко всему, но нужно, чтобы было что воспринимать, а потому «слог преподавателя должен быть увлекающий, живописный», «преподаватель должен быть обилен сравнениями».

Эта мысль овладела воображением Гоголя, он ощутил в себе призвание к педагогике, и тут ему с радостью помог Плетнёв, устроивший его младшим учителем истории в Патриотическом институте. На своих уроках Гоголь старался избегать штампов, он говорил вольно, много импровизировал, шутил и смеялся вместе с ученицами. После выхода «Вечеров…» на лето Николай Васильевич уехал в Васильевку, где его слава раздувалась до невероятных масштабов. Здесь он задержался на три месяца, поставив в крайне неудобное положение Плетнёва и начальницу института. Вернувшись, он сослался на некие недуги, задержавшие его. Проштрафившегося учителя не уволили, но решили вычесть жалование за пропущенные месяцы. Но Гоголь исхитрился и тут: устроил в институт своих сестёр и первый взнос потребовал внести как раз из той суммы, которую ему не выплатили – незаработанный оклад был возвращён…

В призвание Гоголя поверили все его знакомые, включая Пушкина. Благодаря его и Жуковского протекции, совсем ещё молодого человека без учёных степеней и научных трудов назначили адъюнкт-профессором по кафедре всеобщей истории Санкт-Петербургского университета. О, какой это был невероятный взлёт! Теперь на него были обращены взоры цвета русской молодёжи, теперь он владел вниманием целой аудитории, в которую мог приходить каждый… Его лекции будут свежими, захватывающими, он не повторит ошибок старых профессоров, он превзойдёт их талантом и мастерством! Лекции писались по ночам, вдохновенно, как литературные творения, и до чего упоительно было ощущать, что дело удавалось, что выходило ровно то, что желалось. Гоголь не читал лекций по бумаге, а выучивал их на память и произносил, включая свой актёрский дар, создавая видимость экспромта. Кафедра превращалась в театр одного актёра, но каков был театр и каков актёр! Ученики пребывали в восторге. «Невозможно было спокойно следить за его мыслью, которая летела и преломлялась, как молния, освещая беспрестанно картину за картиной в этом мраке средневековой истории». А однажды на лекцию пожаловали Жуковский и Пушкин. Гоголь знал об их приезде заранее, но сделал вид, что этот визит стал для него сюрпризом. Читать лекцию в присутствии Пушкина – серьёзный экзамен! Тут уж никак нельзя было ударить лицом в грязь, нужно было оказаться на высоте, нужно было прочесть не просто лекцию, но лекцию, рассчитанную именно на этих двух гостей, лекцию, отвечающую их мыслям и чаяниям.

Когда слушатели, включая поэтов, заняли свои места, Гоголь легко поднялся на кафедру и увлечённо заговорил о восточном правителе Аль-Мамуне. Аудитория замерла, ловя каждое слово учителя, восхищаясь его мастерством, а он говорил, набирая высоту и всё более вдохновляясь:

- Казалось, этот народ обещал дотоле невиданное совершенство нации. Но Ал-Мамун не понял его. Он упустил из виду великую истину, что образование черпается из самого же народа, что просвещение наносное должно быть  такой степени заимствовано, сколько может оно помогать собственному развитию, но что развиваться народ должен из своих же национальных стихий…

По окончании Пушкин и Жуковский подошли к Гоголю и долго выражали своё удовольствие от прослушанной лекции. И то была высшая похвала!

Но вскоре запал, с каким принялся Гоголь за дело, прошёл. История становилась ему скучна, системный подход, без которого невозможно преподавание, вызвал отторжение, хотелось творчества, свободы, вдохновение на лекции иссякло, все она сделались «очень сухи и скучны… Какими-то сонными глазами смотрел он на прошедшие века и отжившие племена…» Гоголь стал реже появляться в аудитории, иногда отсутствовал по две недели. Слушатели были разочарованы, а сам преподаватель уже обратил свой взор на Киев, где вознамерился сделаться ординарным профессором всё той же всеобщей истории. Отчего-то ему казалось, что там дело пойдёт иначе. Признаваться себе в отсутствии подлинного призвания к педагогике, в том, что это было лишь временное увлечение, не хотелось. Просто виноват был петербургский климат, сырой и холодный, навивающий тоску и вгоняющий в сон. То ли дело Киев, куда направляется как раз счастливец Максимович! «Итак, вы поймаете ещё в Малороссии осень, благоухающую, славную очень, с своим свежим, неподдельным букетом. Счастливы вы! А я живу здесь среди лета и не чувствую лета! Душно, а нет его. Совершенная баня; воздух хочет уничтожить, а не оживить».

Мыль о Киеве прочно укоренилась в мыслях Гоголя и о своём отъезде он говорил уже, как о свершившемся факте, будучи уверен, что ходатайства Пушкина, Вяземского и Жуковского к их бывшему товарищу по Арзамасу, а ныне министру просвещения Уварову, вкупе с написанным самим соискателем планом преподавания, возымеют мгновенно нужное действие. «Во мне живёт уверенность, что если я дождусь прочитать план мой, то в глазах Уварова он меня отличит от толпы вялых профессоров, которыми набиты университеты. Я восхищаюсь заранее, когда воображу, как закипят труды мои в Киеве…»

Но на этот раз протекция не помогла. Попечитель Киевского учебного округа Брадке имел свою креатуру на просимую Гоголем должность, а потому предложил Николаю Васильевичу место адъюнкт-профессора или профессора русской истории. Гоголь гордо отказался, рассчитывая «дожать» упрямого Брадке. Но коса нашла на камень, и переезд в Киев не состоялся. Больно, больно получать такие удары, больно, когда ставят на место. А, главное, стыдно. Стыдно собственных знакомых, перед которыми так занёсся, которым уже раструбил о своём скором назначении, а иные из них уж наверное за глаза ухмыляются: что, мол, конёк резвый, обломали тебе твои быстрые ноги? Вначале ещё делал хорошую мину при плохой игре, говоря о временных задержках, хорохорился. «Нет гранита, которого бы не пробили человеческая сила и желание». Но и призрачная надежда была развеяна окончательно. Приходилось идти на попятную, почти оправдываться… «Я немного обчёлся в обстоятельствах своих». Вот, верно же говорит пословица: не говори гоп, пока не перепрыгнешь канавку. А он сказал, а перепрыгнуть не смог. Стыдно. Но и в таких огорчениях есть польза, они отрезвляют, и более ясным взглядом можно увидеть себя и свои обстоятельства…

Преподавательская карьера Гоголя сошла на нет. Горько было сознавать это и, временами, тоска овладевала душой, но он гнал её прочь. «У нас на душе столько грустного и заунывного, что если позволять всему этому выходить наружу, то это чёрт знает что такое будет. Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая весёлость».

Оканчивался 1833-й год, год «ужасных кризисов», наступал новый, и к нему обращал теперь Гоголь полный надежд взор, чувствуя прилив творческих сил, ему клялся, к нему взывал так, как взывают к возлюбленной или божеству.

«Великая торжественная минута. У ног моих шумит моё прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой гений. О не скрывайся от меня… Какое же будешь ты, моё будущее?.. О будь блистательно, будь деятельно, всё предано труду и спокойствию!.. (…) Я не знаю, как назвать тебя, мой гений!.. О взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи. Я на коленях, я у ног твоих! О не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой. …Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество!.. О поцалуй и благослови меня!»

После выхода «Вечеров…» Гоголь писал мало. «Багаж», привезённый из дому, был исчерпан, свежих же идей не приходило. Все ждали от него новых «штучек» на манер «Диканьки», но это был уже пройденный этап. Нужно было искать новых тем, иногда что-то возникало в уме, начинало писаться и обрывалось от ясного сознания, что выходит «не то». «Понимаешь ли ты ужасное чувство: быть недовольну самим собою. О, не знай его! …Человек, в которого вселилось это ад-чувство, весь превращается в злость, он один составляет оппозицию против всего, он ужасно издевается над собственным бессилием». Для Гоголя не было муки большей, нежели не писать. Лишь работая, он чувствовал себя нужным, полезным, в эти часы он был царь и бог, творец, своим талантом прозревающий глубины человеческого сердца, создающий яркие образы, в эти часы он не раб лукавый, зарывший в землю дарованный талант, но добрый раб, умножающий его и тем исполняющий свой долг. Гоголь-писатель поднимался на недосягаемую высоту, но Гоголь-человек вне своего дела оставался всего лишь бедным, мелким чиновником без поприща, на которого любой лакей глядел свысока, «маленьким человеком», не имеющим ничего за душой. С Гоголем-писателем как с ровней говорят князья, Гоголя-человека может окинуть презрительным взором любой ничтожный чиновник, имеющий крупицу власти. Вечное унижение. «Погоди, приятель! Будем и мы полковником, а, может быть, если бог даст, то чем-нибудь и побольше. Заведём и мы себе репутацию ещё и получше твоей». В писательском труде утешалась вечно унижаемая гордость и желание приносить пользу. Может быть, отчасти именно поэтому ударился Гоголь в педагогику, надеясь ей восполнить вакуум творческого простоя, обеспечить себе положение, звание и место вне звания писательского, столь ненадёжного, ещё многими не воспринимаемым всерьёз. Даже родня жены самого Пушкина желала, чтобы великий поэт имел чин и официальное поприще. Но стать профессором не удалось и можно было бы впасть в отчаяние, если бы Музы вновь не явила свой милостивый лик…

«Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил». За счастливый 1834-й год Гоголь написал две книги «Арабески» и «Миргород», в которые вошли повести «Вий», «Старосветские помещики», «Портрет», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего», «Женихи» (будущая «Женитьба»)… Но главном творением в этом ряду стал «Тарас Бульба». Увлечённость историей Малороссии, наброски романа «Гетман» не прошли даром, послужив основой для этой повести, заслужившей восторженные похвалы самых разных критиков и общественных слоёв. Это был эпос, первое произведение, в котором Гоголь заявил о себе не только как о бытописце, писателе нравов, сатирике. Всегда мечтая написать вещь серьёзную, трагическую, великую, он, наконец, создал повесть, отвечающую этим чаяниям, и в голове его уже начал зарождаться план трагедии из жизни запорожских казаков…

В отличие от «Бульбы» остальные повести Гоголя встретили неоднозначный приём в журнальной среде. И в этот-то момент явилась статья В.Г. Белинского «О русской повести и повестях Гоголя», в которой тогда ещё начинающий критик писал, что «Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере, в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов, он становится на место, оставленное Пушкиным». Статья эта была весьма кстати и очень понравилась Гоголю, в первую очередь, той тонкостью, с которой Белинский определял качества истинного творчества: «Ещё создание художника есть тайна для всех, ещё не брал пера в руки, а уже видит их (образы) ясно, уже может счесть складки их платья, морщины их чела, избражденного страстями и горем, - а уже знает их лучше, чем вы знаете своего отца, брата, друга, свою мать; сестру, возлюбленную сердца; также он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьёт их и свяжет между собою»…

- Это совершеннейшая истина, - сказал Гоголь, прочитав этот отрывок.

Однако, Пушкин ещё не оставил своего места, как поспешил заявить Белинский. Пушкин готовился к изданию своего журнала, идею которого вынашивал давно. Он оставался первым и главным критиком Гоголя, и этот критик сочувственно принял новые повести.

Между тем, Гоголь мечтал создать нечто новое для театра, любовь к которому не проходила с годами. Смех – великое оружие и, обладая им, грех палить по ничтожным мишеням, пора дать залп по подлинному злу. Каково же главное зло в России? Неправые суды, воровство, взяточничество – не с ними ли намеревался бороться ещё в Нежине, изучая право и намериваясь заниматься юстицией? Не вышло правоведа, так можно бороться с этим злом иным способом – собрать всё худшее, что есть на Руси и разом высмеять! Но где взять сюжет?.. Спросить совета Пушкина! «Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать… комедию». Пушкин припомнил случай, как его однажды приняли за ревизора. Подобное случалось и с его знакомыми. Гоголь решил испытать это на себе. По дороге из Киева в Харьков он вместе со своими спутниками Данилевским и Пащенко разыграл целый спектакль. Пащенко выезжал вперёд и возвещал на всех почтовых станциях, что следом за ним инкогнито едет ревизор из Петербурга, притворяющийся простым адъюнкт-профессором. Следом прибывали Гоголь и Данилевский, которых встречали весьма любезно. Гоголь, виртуозно играя свою роль, невинно спрашивал показать ему лошадей, задавал иные подозрительные вопросы. В итоге, испуганные смотрители давали им в числе первых лучших лошадей, тогда как обычно заставляли ждать до последнего, и друзья быстро и весело проделали свой путь.

  Служба в университете, между тем, была завершена окончательно. «Неузнанный я взошёл на кафедру и неузнанный схожу с неё. Но в эти полтора года – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за своё дело взялся – в эти полтора года я много вынес оттуда  и прибавил в сокровищницу души». Теперь Гоголь был полностью поглощён идеей комедии. За прототипом для главного героя Скакунова, позже переименованного в Хлестакова, не нужно было и ходить далеко. «…я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью…» А ведь и в самом деле эким Хлестаковым размахнулся на университетском поприще – профессор по наитию! Так и прорывались во всё это время замашки хвастуна, уверовавшего в собственные басни. Да и прежде того Хлестаков давал себя знать. Вот так и проучить в себе этот огрех, самого себя высмеять. Впрочем, найдётся ли человек, который хоть изредка хоть самую малость не делался бы Хлестаковым?

Смех – великая сила… Но различен источник его. Часто смех призван заглушить собственную печаль. Сколько раз в болезненные и тоскливые минуты нарочно сочинялись уморительные сценки, чтобы развеяться… «И почему знать – может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди бед, - в силу тех же самых законов, кто льёт часто душевные, глубокие слёзы, тот, кажется, более всех смеётся на свете!..» «Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия! Одну наконец решаюсь давать на театр, приношу переписывать экземпляр для того, чтобы послать к тебе в Москву, вместе с просьбою предуведомить кого следует по этой части…»

19-го марта 1836-го года высший свет во главе Государем Императором присутствовал на премьере «Ревизора» в Александринском театре. Государь смеялся, смеялись и остальные, и лишь автор готов был провалиться сквозь землю и в продолжение всего действа, сидя в окружении вельмож, которым оставался чужд, которые продолжали смотреть на него свысока, испытывал подлинную муку. Не то играли актёры, не на то и не так реагировала публика. «Ныла душа моя, когда я видел, как много тут же, среди самой жизни, безответных, мёртвых обитателей, страшных недвижным холодом души своей и бесплодной пустыней сердца; ныла душа моя, когда на бесчувственных лицах не вздрагивал даже ни призрак выражения от того, что повергло в небесные слёзы глубоко любящую душу, и не коснел язык их произнести своё вечное слово: «побасёнки!» Не выдержав этого мучения, Гоголь сбежал из театра, не дождавшись конца представления. Он бросился к старому нежинскому товарищу Прокоповичу, и тот протянул ему только что вышедшую книгу «Ревизора»:

- На, полюбуйся на своё дитя.

Гоголь бессильно опустился за стол и, уронив голову, простонал:

- Никто, никто не понял!

«Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях. Полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня. Бранят и ходят на пьесу; на четвёртое представление нельзя достать билетов».

Разумеется, не всё так безнадёжно и отчаянно, но Гоголь всегда был склонен преувеличивать размеры несчастья, и теперь ему виделся полный провал своего детища, его позор, а потому он разом потерял всякую охоту заботиться о нём дальше, заниматься постановкой в Москве. «Мочи нет. Делайте, что хотите с моею пиесою, но я не стану хлопотать о ней. Мне она сама надоела так же, как хлопоты о ней…»

Упрёки исходили, в самом деле, с самых разных сторон. Иные литераторы нападали за грубость языка, за отсутствие эстетики, будто бы пьеса оскорбляла общественный вкус. Наконец, сердились, что не было ни одного положительного героя во всей комедии.

«Странно: мне жаль, что никто не заметил честного лица бывшего в моей пьесе. Да было одно честное, благородное лицо, действовавшее в ней во всё продолжение её. Это честное, благородное лицо был – смех. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на низкое значение, которое даётся ему в свете. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на то, что доставил обидное прозвание комику – прозванье холодного эгоиста, и заставил даже усомниться в присутствии нежных движений души его. Никто не вступился за это смех».

Однако были и те, кто высоко оценил «Ревизора». Одна беда, даже среди них было мало тех, кто понял его, как должно. Многие подходили к пьесе с узких идеологических платформ и ценили её за мнимую «фронду», записывая автора в свои ряды, ряды обличителей не пороков, живущих в каждом, а режима, и тем невольно принижая его.

«Тот, кто решился указать смешные стороны другим, тот должен разумно принять указанья слабых и смешных собственных сторон». Умом нетрудно всецело осознать эту истину, но душа будет продолжать болезненно сжиматься от каждой критики, даже обоснованной. И может быть, прежде всего, от обоснованной. Глупой критикой можно пренебречь, списать её на невежество критикующего, но критика справедливая язвит пребольно, потому что она вызывает тотчас упрёки самому себе, раздражение не против глупого критика, а против себя самого…

Было и ещё одно обстоятельство, удручающее Гоголя, о котором он не говорил ни с кем, переживая его внутри себя. Приглашённый Пушкиным в «Современник», он с жаром принялся за работу. Он горел желанием помочь Пушкину. Он выступал на брань со всеми журнальными и литературными оппонентами «Современника» с тем, чтобы не оставить от них камня на камне. Не того желал Пушкин, но на этот раз Гоголь не угадал нужного тона, не проявил той дипломатичности, которая была ему так свойственна. Он ввязался в схватку, в которой противники обменивались уколами рапир, с тяжёлой палицей, которой поспешил размазать по земле всех: и своих, и чужих. Таковой палицей стала статья Гоголя «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», где автору явно изменило чувство меры. Досталось совершенно всем – от Булгарина и Греча, исконных врагов Пушкина, до Загоскина и Погодина, друга самого Гоголя. Прочитав статью, Пушкин вынужден был настоять на вымарывании из неё отдельных мест (в частности, упоминания об оскорблениях, нанесённых Гоголю редактором самого крупного журнала «Библиотека для чтения» Сенковским) и снятия подписи автора. Это было едва ли не больнее, чем все толки вокруг «Ревизора». Пушкин не понял его, и это было самым горьким. Позже, когда скорректированная статья увидит свет, то вызовет большой скандал, в авторстве будут подозревать даже Пушкина. Александр Сергеевич выступит под псевдонимом и напишет отзыв на статью Гоголя, в которой посоветует: «Врачю, исцелися сам!» Сам Гоголь в это время уже будет за границей…

О разладе с Пушкиным, также преувеличенном в собственных глазах, он не обмолвился никому, по обыкновению, скрывая самые сильные потрясения, и причину своего крайне удручённого состояния списал исключительно на неудачу «Ревизора» и болезненное состояние. «И то, что бы приняли люди просвещённые с громким смехом и участием, то самое возмущает желчь невежества; а это невежество всеобщее. Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом государственной машины; сказать, какую-нибудь только живую и верную черту – значит, в переводе, опозорить всё сословие и вооружить против него других, или его подчинённых. Рассмотри положение бедного автора, любящего между тем сильно своё отечество и своих же соотечественников, и скажи ему, что есть небольшой круг, понимающий его, глядящий на него другими глазами, утешит ли это его? (…) Всё, что ни делалось со мною, всё было спасительно для меня: все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на моё воспитание. И ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня».

«Еду заграницу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне…»

Тяжко, тяжко оставлять Родину. Даже и веря, что не навсегда, что в любой момент можно вернуться. Тяжела разлука с милыми сердцу людьми, с привычным образом жизни со всем родным и дорогим. Но бывает так, что оставаться тяжелее вдвойне. Пьянящий кубок славы уже испит. Накопленный прежде запас исчерпан, а повториться невозможно. Есть грандиозный замысел, но великих сил требует он, а силы эти нещадно распыляются на обеды и вечера, на журнальные склоки – на «обязанности» известного литератора. И никак не изменить того, чтобы не обвинили в гордыни, в манкировании, чтобы не сочли себя оскорблёнными даже друзья. И всё это, как петля, удушает, не даёт вздохнуть, остановиться, размыслить, оглядеться… Суета сует. А сил – надолго ли хватит? Ведь и Пушкин не так давно увещевал, что при столь слабом здоровье нужно непременно, не откладывая, взяться за вещь серьёзную, и, как всегда, был прав. Но как среди этой суеты углубиться в серьёзное? Нет, одним ударом разрубить гордиев узел, расстоянием спастись от тесных объятий, освободиться…  «Мне хочется поправиться в своём здоровьи, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постоянное пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора мне уже творить с большим размышлением…»

Но больно, невыносимо больно разрывать узы с дорогими людьми. Счастье, что хоть ближайший друг Данилевский согласился также проехаться по Европе. Но а другие? Мать, сёстры, Жуковский, Плетнёв..? «Разлуки между нами не может и не должно быть, и где бы я ни был, в каком бы отдалённом уголке ни трудился, я всегда буду возле вас. Каждую субботу я буду в вашем кабинете, вместе со всеми близкими вам. Вечно вы будете представляться мне слушающим меня читающего». Больно рвать нити, но необходимо во имя высшей цели, во имя дела, для которого одного, может, и вся жизнь только и дана была. «Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведённого в школьных занятиях, в юношеский возраст».

Но всего горше разлука с Пушкиным. С учителем. Со светочем. «Когда я творил, я видел перед собой Пушкина». С ним даже и проститься не удалось. Но и это – необходимо. Может, только расстоянием и можно спасти ту духовную связь, давшую трещину при чрезмерном сближении на почве совместной работы в «Современнике». Пушкин отдалился, Пушкин не понял, не оценил ретивости своего молодого сотрудника (а ведь, в первую голову для него, и были все старания!), Пушкин занят своими хлопотами… Продлись ещё это сотрудничество, и трещина разрослась бы в пропасть, и уж это было бы величайшим горем, потому что большего несчастья, нежели потерять Пушкина, просто не может быть. Расстояние сглаживает все углы, на расстоянии всё видится иначе. Может, как раз расстояние и поможет заживить рану, и по возвращении, при новой встрече с Пушкиным всё станет на свои места…

Впереди Европа, почти не знакомая, почти чужая, новая жизнь. Позади триумфы в литературном мире, головокружения от славы и смелые замыслы, не удавшаяся карьера педагога, непонятость и шумные споры вокруг «Ревизора», неудачная работа в «Современнике»… Нет, всё правильно, всё – к лучшему. «Могу сказать, что я никогда не жертвовал свету моим талантом. Никакое развлечение, никакая страсть не в состоянии были ни на минуту овладеть моею душою и отвлечь меня от моей обязанности. Для меня нет жизни вне моей жизни, и нынешнее моё удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением, ниспославшим всё воспитание моё. Это великий перелом, великая эпоха моей жизни. Знаю, что мне много встретится неприятного, что я буду терпеть и недостаток и бедность, но ни за что на свете я не возвращусь скоро. Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, моё имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет отдалён от неё».

Подпись: 































 

 

 

    Гостевая          Новости          Ф.Достоевский          И.Золотусский          Ссылки          Почта       

 

 

 

 

 

 

 

 

Hosted by uCoz